Новости раздела

«Неизжитое страдание ленинградцев заставляет возвращаться к теме блокады снова и снова»

Писатель Наталия Соколовская о блокаде Ленинграда, опыте сопротивления расчеловечиванию и исторических травмах

Наталия Соколовская как писатель к теме блокады Ленинграда обращается редко. Но она автор и редактор проекта «Ольга. Запретный дневник» (к столетию Ольги Берггольц), редактор нескольких книг, содержащих блокадные дневники ленинградцев. Она говорит о блокаде как о неотрефлексированном нашим обществом событии, сравнимом с величайшими мировыми катастрофами: Холокостом и ядерной бомбардировкой Хиросимы и Нагасаки. Об этом Наталия Соколовская рассказала в интервью «Реальному времени».

«То, что людям эту травму не дали даже проговорить, — колоссальное преступление власти»

— Наталия Евгеньевна, как вообще блокада Ленинграда стала одной из тем вашего творчества, как вы на нее вышли?

— Я на нее не выходила. Она живет в нашем городе, можно сказать, что это градообразующий элемент. В основе истории Петербурга лежат не только поступки, например, Петра Первого или Екатерины, не только восстание декабристов или Февральская революция и последовавший за ней переворот, но и блокада. Город сам по себе уже является Музеем блокады и обороны, музеем, которого у нас, по сути дела, нет. Поэтому сказать, что ты на эту тему выходишь или не выходишь, — нельзя. Ты просто в ней находишься. Это тот самый «петербургский текст», о котором писал В.Н. Топоров. Другое дело, что иногда человек может по каким-то причинам не замечать этот текст, не знать, не чувствовать его. Но это личная проблема человека: может, он очень молодой еще, может, не научился еще видеть и слышать, а может, у него такие были учителя, которые не говорили с ним об этом.

— Но у вас все складывалось по-другому?

— Да. Три мои двоюродные бабушки были блокадницами. Родную бабушку с дочерьми 9 и 13 лет отправили в эвакуацию за Урал. А три бабушки и дед остались здесь. Бабушки пережили блокаду, а дед погиб от истощения в феврале сорок второго. Вообще, женщины оказались в этой страшной истории наиболее жизнестойкими. Первыми стали погибать дети, подростки и старики. Особенно мальчики переходного возраста, которым совсем трудно было переносить отсутствие минимально необходимой пищи. Потом начали уходить мужчины. Женщины — в последнюю очередь.

— А точное количество жертв блокады установлено?

— Оно было колоссальным. Ленинград убивали голодом в первую очередь. Число погибших не установлено до сих пор. Указывается — от 800 тыс. до 1,5 млн. Но это только сведения из домовых книг, в которых были зафиксированы далеко не все смерти. Многие умирали уже по дороге в эвакуацию. Вот несколько цитат из книги «Ленинградцы», в которой собраны некоторые дневники из фондов Музея обороны и блокады Ленинграда. «К. Мосолов: Есть такие дни, о которых можно написать целые книги, например, о дне зимою 1942 года, когда в квартире Смирновых умерло сразу 4 человека: муж с женой, дочь и бабушка. Или о том, как, идя на работу, за 15 минут ходьбы встречал по дороге саночки с покойниками, по 15—20 саночек с 1—2—3 покойниками. В эти дни ленинградцы умирали тысячами — говорят, по 30—40 тыс. в день». «Л. Ходорков: 25/ХII–41. Говорят, в день умирает до 10 000 человек. Во всяком случае, умирают в день многие тысячи. 30/I–42 г. Разговоры — от голода уже умерло 700 000 —1 000 000, не думаю, что правда, но не менее 300 000, во всяком случае». «Б. Капранов: 31/ХII–41 г. В Ленинграде в день помирают, говорят, от 6 до 9 тысяч человек». «В. Ге: 13 августа 1943 г. Я думаю, что за эту зиму в городе вымерло не менее миллиона человек. Из трехмиллионного населения после эвакуации и вымирания к лету 42 г. осталось, кажется, 800 тысяч человек. <...>… экскаваторами вырывали могилы — котлованы на 30—40 тыс. человек. Трех-, пятитонные машины разъезжали по городу с наваленными трупами...» «И. Назимов: Когда кривая смертности начнет падать? Сегодня в больнице им. Володарского вновь 500 трупов. 60 трупов случайно обнаружено в одной из баррикад. Трупы, трупы, трупы. Сколько их? Тысячи? Много, очень много. Они всюду — на улицах и площадях, чердаках и подвалах, в домах и дворах, около ворот и парадных, в выгребных ямах и уборных. Везде и всюду».

— А сколько из них было детей, известно?

— Я попыталась выяснить, но мне не смогли дать таких цифр — их нет. Есть сведения по детским домам. А остальные? Ведь блокадные дневники кричат о том, что Ленинград был заполнен детьми. И во всех почти дневниках мы находим слова о том, как много осталось в Ленинграде детей. О первой эвакуации, «детской», записывает в августе 1941-го Ольга Берггольц: «Масса нелепых, почти — да нет, прямо преступных действий, — как, например, первая эвакуация детей…» Ирина Зеленская в декабре 1941-го: «А детей в Ленинграде невероятно много, будто их и вовсе не вывозили. Очень страшно за них». Поэтому, когда какой-нибудь министр будет хвалить А. А.Жданова за успешную эвакуацию и вообще организацию работы в городе, не верьте. А верьте блокадным людям, участникам событий. Вот, например, что записывает Берггольц в марте 1942 года, находясь в Москве: «Жданов присылает сюда телеграмму с требованием — прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград. Это, мол, вызывает «нехорошие политические последствия»…» И чуть позже: «Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов — «ленинградцы»!), что «государство знает, кому помогать», и т. п. муру…»

Потери армии также были грандиозны. И еще не все солдаты, павшие в битве за Ленинград, захоронены.

— Ваши бабушки делились с вами воспоминаниями о блокаде?

— Они больше молчали. Как, впрочем, и многие блокадники. Об этом свидетельствовали Даниил Гранин с Алесем Адамовичем, когда создавали «Блокадную книгу». И только потом, десятилетия спустя, когда я стала читать дневники блокадников и общаться с теми, кто еще был жив (сейчас таких совсем мало), я поняла, что это поведение типично для блокадных людей. Опыт, который они получили в блокаду, настолько страшен, настолько, если угодно, не-человечен (или сверх-человечен) в своем ужасе, испытания, которые пришлось перенести, столь тягостны, что слова для того, чтобы рассказывать об этом, далеко не всегда можно было найти.

Во многих дневниках проходит эта мысль: «Нам не поверят…» То, что бабушки не смогли рассказать мне, ребенку, а потом — и подростку (хотя я постоянно просила их «рассказать про блокаду»), я узнала потом из блокадных дневников ленинградцев. Ну как они могли мне рассказать о том, про что записывали в своих дневниках горожане? Вот, например, запись Л. Ходоркова (в блокаду он был главным инженеров 5 ГЭС) от 4 / I 1942 года: «Иду домой. Угол Некрасова и Володарского. Ящик с песком для тушения зажигательных бомб у стенки дома. В ящике снег. На снегу навзничь лежит девочка 10—11 лет. Умирает. Стонет перед смертью. Равнодушно проходят. У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет восьми. Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания…» Это была повседневность, понимаете? А проходили мимо не потому, что звери бесчувственные, а потому, что сам еле живой, а дома свои дети, остановишься — останешься лежать. Это был настоящий ад. Наши родные были в аду, надо понимать это. И ведь кто-то останавливался. И пытался помочь, и люди спасали друг друга…

Бабушки что-то рассказывали про свою коммунальную квартиру в доме Бенуа на Петроградской стороне (угол Большой Пушкарской и Кронверкской улицы), где они все жили и где умер мой дед. Бабушки жили на шестом этаже, а на третьем жил до эвакуации Дмитрий Шостакович. Рассказывали, как они все пухли от голода, рассказывали про соседку по фамилии Пшеничная, которая умирающему мальчику принесла откуда-то рыбий жир. Как умерла в начале января восемнадцатилетняя Ниночка, дочь старшей из сестер. Но без каких-либо подробностей.

— Что вы поняли, когда стали заниматься блокадными дневниками?

— Я поняла: история блокады, голода и массовых смертей — это история не только физических, но духовных метаморфоз. Это то, о чем сказал апостол Павел: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся…» Это именно то, что произошло с блокадными людьми — выжили они или не выжили, но все вошли в блокаду одними, а вышли из нее другими, как будто прошли через некое горнило, врата. Это какая-то мистерия, библейская история.

В книге «Записки оставшихся в живых» есть дневник Веры Берхман, она была глубоко верующим человеком, и ей удалось найти слова, которые описывали то мучительное блокадное блуждание души, то движение из мрака к свету, пережитое многими ленинградцами.

«Я хочу все потихоньку записывать, вспоминать. Хочется отдать себе хоть сейчас правильный точный отчет в том, что случилось, как и почему?.. <…> Когда ем, вспоминаю покойников. У меня сухие глаза, не плачу. Мне как­-то все равно, но в глубине­-то своей я сознаю, я понимаю, что страшное, страшное и общее и, стало быть, и мое горе: надо мной немеркнущим видением повисло то, что я во всех смертях виновата. Оттого и осталась, а есть и жить все-­таки надо…<…> Экзамен голода я провалила, как проваливают ученики какой­-либо предмет, если к нему не подготовиться. Я никак не ответила… <…> Мучит меня то, что я все съедаю. Не спрятать, не разделить, не воздержаться. Но все же — не меньше ли я теперь животное? Много плачу, и как только заплакала, так плачу ежедневно. Умом я начала охватывать ужасы, сердцем — сострадать где только можно. Начала с Божией помощью приневоливать волю к добру. Слезы — моя радость, моя бодрость, они умывают грязь и ржавчину… <…> Записываю то, что сразу осенило меня каким­-то новым светом. <…> Волей Божьей, приходя в себя лишь сейчас (и то не совсем еще!), в феврале 1943-го, приходя в себя от голода, холода, потерь, смертей и войны,— я проснулась как от кошмарного сна и проснулась другая. <…> Зимой 1942 г., еще до смерти Тани, я выносила ведро на помойку. И еще одна пришла с ведром. Кто она была? Какая-то квартирантка, не знаю, и она, не помню уж, на какие мои слова или просто так сказала: «Мы не люди теперь, мы не понимаем, кого мы теряем, кого мы хороним и как хороним, а вот когда проснемся, горе с нами будет, как тяжело будет наше пробуждение, как мы ужасно будем плакать об утерянных днях, о наших преступлениях и об этих людях...» <…> Я родилась для новых осознаний, и я заливаюсь слезами… Но это уж не покойников оплакиваю. О себе самой льются горючие, обильные, какие­-то жидкие, в ухо ночью заползающие слезы… <…> Весь ужас моего положения в том, что я от того микроскопического мирка и крошечных скорбей личной жизни вдруг как-­то отошла, взглянула вверх, на небо — а затем внутрь себя, и во время этого процесса я увидела разницу, я погибаю от чувства Разницы… <…> Грехи наши — как песок морской, но самое страшное, если кто враждует на ближнего. Не уйди на тот Свет враждовавшее или враждующее сердце. Примирись с братом своим, с сестрой ли, со всяким, на кого имеешь зло. Солнце — наша жизнь — не зайдет во гневе твоем… <…> А вот что важно отметить: то, чего все эти, почти все, которые умерли, они до самой смерти, до последнего вздоха поднимали и подняли знамя духа над плотью».

Понимаете ли, существование в мире таких текстов делает в известной мере бессмысленными попытки писать о блокаде тексты художественные.

— Но вы попытались. Например, в своей повести «Вид с Монблана», где персонажи — старик, мальчик, девочка.

— Дети прибиваются к старику в блокаду, когда остаются одни. Потом старик понимает, что становится им обузой. Там есть такая сцена. Старик рассказывает детям, что у монахов, живущих в Лавре, еще со времен Гражданской войны существует правило: они забирают к себе стариков, чтобы ухаживать за ними. «Для этого дети должны помочь ему дойти до Лавры и оставить его там. А когда стемнеет, монахи возьмут его к себе. О таком правиле дети никогда не слышали. Но они привыкли верить старику и слушаться его. А мальчик с горечью подумал, что старик хочет уйти, потому что они все время просят есть, и в этом, наверное, все дело. Когда они вышли из темной квартиры на лестницу, в глаза им ударило низкое зимнее солнце, и несколько секунд они стояли, привыкая. Солнце светило прямо в разбитое окно, лучи его падали на покрытый ледяными наростами нечистот подоконник, и он сиял золотом, и осколки стекла по бокам рамы тоже сияли, и вся обледеневшая лестница отливала золотым теплым светом. «Как в церкви», — подумал старик. А мальчик сказал: «Красиво, правда?»

Дети везли старика на санках. Самым коротким и простым оказался путь по реке… От одного берега реки к другому тянулись десятки протоптанных дорожек, вся река была испещрена ими. И только их путь пролегал не поперек, а вдоль — к третьему берегу. …Солнце уже скрылось за куполами Лавры, а детям еще предстояла обратная дорога, и старик торопил их. Перед входом в Лавру действительно сидели люди. Трое на мосту, у перил, и один человек возле ворот. «Ну вот, видите. Я же говорил». Дети ничего не ответили, они издалека всматривались в сидящих. Тогда старик прикрикнул: «Чего уставились? Помогите подняться! Живо!»

С помощью детей старик взошел на мост. Мальчик хотел подстелить одеяло, которым старик был укрыт во время дороги, но тот сделал отрицательный жест рукой и опустился прямо на заиндевевшие доски. «А теперь ступайте. За мной скоро придут». Но дети не уходили. Держась за руки, они пошли по мосту. Лица троих сидящих были спокойны и белы от инея. Тот, что сидел у ворот, смотрел на детей, но когда они приблизились, то поняли, что смотрит он не на них, а мимо, и вообще не смотрит, потому что между веками у него прозрачные серые льдинки.

Дети вернулись к старику и встали против него. Девочка плакала. «Убирайтесь! Слышите? Тут и без вас нахлебников хватает!» Дети не уходили. Старик сорвал с руки сначала одну перчатку и бросил ею в детей, потом вторую. «Делайте, что говорю! Вон отсюда!» Дети продолжали стоять на месте. Тогда он снял с головы шапку и умоляюще прижал ее к груди: «Родненькие мои, оставьте меня… Пожалуйста… » …Перед тем как спуститься к реке, дети обернулись. Старик сидел, обхватив колени, его белая голова была опущена на руки. Когда они были на полпути к дому, настала ночь и все кругом сделалось черно. И только снег излучал слабое сиянье, а кроме снега, никакого огня рядом не было, чтобы осветить их дорогу».

«Власть довольно быстро объяснила ленинградцам, что в «нытье» после войны никто не нуждается»

— Спасибо за этот удивительный отрывок… Вы также затронули тему блокады в рассказе «Тезки».

— Кроме бабушек в моей жизни был еще один удивительный человек, связанный с блокадой. Мне было года четыре, мы тогда жили на Петроградской стороне, и меня возили в детский сад. Сначала мы ехали через Кировский мост, который на самом деле Троицкий, к Летнему саду. Там выходили. Миновав Лебяжью канавку, пройдя решетку Летнего сада, перейдя по Пантелеймоновскому мосту Фонтанку, мы поворачивали на набережную и шли вдоль длинного желтого здания, и я тогда не знала, что это то самое здание Соляного городка, где с 1946-го по 1949 год находился Музей обороны и блокады Ленинграда.

И так каждый день мы ездили на трамвае, где я и познакомилась с пожилой кондукторшей Нелей Николаевной. Она действительно была похожа на старую няньку Наталью Савишну из повести Толстого «Детство». И она со временем заменила мне няньку, я очень ее любила. Может быть, я напоминала ей ее маленькую дочь, погибшую в блокаду… А сын ее выжил, но заболел, стал инвалидом. Можно было бы назвать его юродивым. Но правильнее — блаженным… Да, именно в смысле «человек, узревший Бога, общающийся с Богом». Когда я писала этот рассказ, я еще не знала дневника Веры Берхман. Вот таким остался этот блокадный подросток до самой старости.

Ко всем праздникам Неля Николаевна писала нам открытки и каждую заканчивала словами: «И мира во всем мире!» К Новому году, к Восьмому Марта — всегда: «И мира во всем мире!» Теперь и я понимаю, что ничего другого человечеству и не надо.

Она была бедным человеком, но всегда приносила подарки. Однажды на день рождения принесла мне гроздь черного винограда в бумажном кулечке. Был январь, и она очень волновалась, не обморозился ли виноград (вообще непонятно, где она его тогда, зимой, достала!). В рассказе это описано так: «…Схваченный морозом виноград был упоительно вкусным, особенно самые промороженные ягоды, особенно когда они смешивались со вкусом слез. Анна знала — не всякому счастливцу дано испробовать это редкое сочетание».

Вот так блокадная история оказалась моей домашней историей. Потом я и сын Нели Николаевны хоронили ее. Перед отпеванием батюшка спросил, какое было имя у новопреставленной при крещении… И тут ее сын назвал мое имя. То есть ее имя при крещении было — Наталия. Мне в тот миг показалось, что я как бы стала немного другой, не только собой как бы. Словно я перешла в какое-то иное качество.

Но блокадники мало говорили о блокаде не только потому, что это было тяжело, что трудно было подобрать человеческие слова для пережитого… А еще и потому, что власть довольно быстро прямым и косвенным путем объяснила ленинградцам, что в «нытье» после войны никто не нуждается…

— То есть, по сути, горожан заставили молчать о пережитом?

— Той же Ольге Берггольц, которую называли «музой блокадного Ленинграда», быстро поставили на вид «несвоевременность» воспевания страданий, мол, не то сейчас на повестке дня. На X пленуме Союза писателей СССР Александр Прокофьев сделал Ольгу Берггольц объектом критики: «Я хочу сказать, что Берггольц, как и некоторые другие поэты, заставила звучать в стихах исключительно тему страдания, связанную с бесчисленными бедствиями граждан осажденного города».

Берггольц написала: «… И даже тем, кто все хотел бы сгладить// В зеркальной робкой памяти людей,// Не дам забыть, как падал ленинградец// На желтый снег пустынных площадей».

То, что людям эту колоссальную страшную травму не дали, не помогли ни проговорить, ни изжить, — колоссальное преступление. Ровно такое же, как и уничтожение Музея блокады в 1949 году. Он стал первой жертвой «ленинградского дела». Директор Музея Лев Раков получил 25 лет тюрьмы, чудом (в отличие от блокадного руководства города) избежал расстрела. За все последующие сорок лет советской власти Музей не был восстановлен. А то, что удалось воссоздать… В общем, в нашей стране нет Музея блокады, который давал бы представление о той поистине библейской катастрофе, о том противостоянии злу, о той героической борьбе за человеческое в человеке.

Часть первая. Продолжение на следующей неделе

Наталия Федорова, использованы архивные фото
Справка

Наталия Соколовская — писатель, член Санкт-Петербургского ПЕН-клуба. Автор проекта «Ольга. Запретный дневник» (СПб., 2010) и проекта «Я буду жить до старости, до славы… Борис Корнилов» (СПб., 2012). Ведущий редактор сборников вышедших в издательствах «Азбука» и «Лениздат» блокадных дневников ленинградцев: «Сохрани мою печальную историю…(Блокадный дневник Лены Мухиной)»; «Человек из оркестра (Блокадный дневник Льва Маргулиса)»; «Ленинградцы. Блокадные дневники из фондов Мемориального музея обороны и блокады Ленинграда»; «Записки оставшейся в живых (Блокадные дневники Татьяны Великотной, Веры Берхман, Ирины Зеленской)», а также нового издания «Блокадной книги» А. Адамовича и Д. Гранина. Соавтор (совм. с А. Чикичевой) сценария фильма «Блокада: эффект присутствия» (100ТВ, 2010). Автор идеи и соавтор сценария (совм. с А. Чикичевой) фильма «Борис Корнилов: Все о жизни, ничего о смерти…» (100ТВ, 2011). Автор книг: «Литературная рабыня: будни и праздники», «Любовный канон» «Вид с Монблана», «Рисовать Бога».

ОбществоКультура

Новости партнеров